Ярослав Грозный. Глава Первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1871 год от Рождества Христова.
Фигуры на доске расплывались. Я потёр глаза — не помогло. Свечи горели ровно, в палатах было тепло, но озноб пробирал до костей.
Я поднял взгляд на противника — и рука замерла над ладьёй.
Напротив сидела женщина. Бледное лицо, подвенечное платье, белое как саван. Я не помнил, когда она вошла. Не помнил, как она вообще входила в дверь.
— Кто...
— Твой ход, государь, — сказала она. Голос был тихий, но слышался отовсюду — из углов, из-под потолка, из моей собственной груди.
Я посмотрел на доску. Мой король был заперт. Пешки, которых я не видел ходом ранее, выстроились стеной. Чёрный ферзь стоял на клетке, где не мог стоять.
— Этого не может быть... — Я поставил ладью, отрезав путь ферзю.
— Мат.
Она произнесла это мягко, почти ласково, сдвинув коня. И положила моего короля на доску передо мной.
— Русь падёт. А значит, падёт последний оплот истинной веры.
Боль вспыхнула в груди. Я схватился за сердце, но руки не слушались. Я сполз с кресла, шахматные фигуры посыпались на пол, и сквозь темнеющее зрение я видел её лицо — неподвижное, без жалости, без злорадства.
— Я дам тебе шанс. — Её голос был уже далеко, или я сам был далеко от всего. — Но помни об ошибках прошлого.
Тишина.
Темнота.
***
Теснота.
Это было первое — и единственное — ощущение. Давление со всех сторон, невозможность пошевелиться, невозможность вдохнуть. Я хотел закричать, но не было рта, не было голоса, только мысль, бьющаяся в черноте: это ад, это ад, это...
Свет ударил в глаза.
Чужие руки — огромные, грубые — сжали моё тело. Маленькое тело. Мокрое. Беспомощное.
Я закричал. Звук, который вырвался из горла, был тонким, жалким, незнакомым. Не мой голос. Не мой крик.
Вокруг говорили. Слова были русские, но я не мог сосредоточиться — слишком ярко, слишком громко, слишком острые ощущения.
— Мальчик, — сказал кто-то. — Здоровенький.
Меня положили на что-то тёплое. Мягкое. Женщина тяжело дышала рядом. Я чувствовал её сердце — или своё? — частое, гулкое.
Я, Иван Васильевич, Государь всея Руси, Царь Казанский и Астраханский, хотел спросить, что происходит.
Вместо этого я заплакал.
***
Первые дни слились в мутное, бессвязное пятно. Сон — молоко — крик — снова сон. Тело слушалось неохотно. Глаза видели только размытые пятна света и тени. Руки — крошечные, бесполезные, чужие — еле-еле слушались моих команд.
Но разум был ясен. Слишком ясен для того, кто не мог даже поднять голову.
Это было худшее — ясность. Я помнил всё: тронный зал, опричников, казни, молитвы, сына... Ивана. Того, которого я...
Младенческое тело не могло плакать от горя — только от голода, холода, дискомфорта от мокрых пелёнок. Но внутри, там, где ещё оставался Иван Васильевич, что-то скулило беззвучно.
Мне оставалось только слушать.
Это было единственное, что я мог делать — слушать. Голоса вокруг постепенно обретали форму, становились различимыми. Женский — мягкий, усталый, часто напевающий что-то. Мужской — низкий, редкий, появлявшийся по вечерам. Детские — несколько, разных возрастов, шумные, любопытные.
Слова были русские, но... неправильные. Мягче, короче, иначе построенные. Некоторые я не понимал вовсе. Что такое «газета»? Откуда это странное «вы» в обращении к одному человеку? Вместо «сей час» — «сейчас».
«Говор странный», — думал я в редкие минуты между кормлением и сном. — «Откуда они родом? Из какой глуши?»
Но чем больше я слушал, тем яснее понимал: говор не испорченный. Говор — другой. Много слов, которые были незнакомы мне или позаимствованы из неметчины.
Я гнал эту мысль прочь. Не может быть. Это бред, горячка, наваждение. Я скоро проснусь в своих палатах, и Бельский доложит о делах, и...
Но я не просыпался.
***
Женщину звали Марфа.
Я узнал это на исходе первой недели — или второй? Время текло странно, рвано, отмеренное только кормлениями и сменой пелёнок. Мужской голос назвал её так: «Марфа, дай-ка его сюда».
Меня взяли на руки — большие, непривычные руки — и поднесли к лицу. Размытое пятно постепенно обрело черты: борода, усы, глаза — серьёзные, изучающие.
— Ишь, смотрит, — сказал мужчина. — Изучает папку, будто понимает чего.
— Все младенцы так смотрят, Петруша, — отозвалась Марфа.
Петруша. Пётр. Отец.
Я хотел сказать: я понимаю больше, чем ты можешь вообразить, смерд. Я царей на трон сажал и с трона сбрасывал. Я Казань брал, когда твои предки ещё в грязи ковырялись.
Вместо этого я пустил пузырь.
Пётр рассмеялся и вернул меня Марфе.
— Крепкий будет. Как братья.
Братья. Значит, всё же есть ещё дети. Старшие.
Информация. Крупицы информации, по которым предстояло собрать картину.
***
Меня крестили на вторую неделю жизни.
Церковь была маленькой — не чета московским соборам, которые я помнил. Низкие потолки, тусклые свечи, иконы в простых окладах. Но запах был тот же — ладан, воск, древнее дерево. И пение — тягучее, монотонное, знакомое.
Хоть что-то не изменилось за эти годы.
Священник был молодой, торопливый. Бормотал молитвы скороговоркой, словно спешил куда-то. Я хотел возмутиться — как можно так небрежно совершать таинство? — но тело не слушалось, и я мог только смотреть.
Меня окунули в купель.
Вода была холодной. Я дёрнулся, закричал — младенческий, возмущённый крик. Вода попала в уши, и мир превратился в глухое бульканье. Я слышал голос священника — но слова тонули, расплывались.
К сожалению, ни своего нового имени, ни наречения я не разобрал.
Потом меня вынули, завернули в полотенце, передали крёстной — какой-то дородной женщине с красным лицом. Она прижала меня к груди и заворковала что-то умильное.
Но по имени ко мне так никто после таинства не обратился.
***
К концу первого месяца картина начала складываться — и она мне не нравилась.
Семья была мещанская. Не крестьяне, не холопы — но и не бояре, не дворяне. Где-то посередине, в этом странном новом мире.
Пётр Алексеевич Волков — так звали отца — служил при каком-то «адмиралтействе». Слово было странное, нерусское, но его произносили с почтением. Каждое утро отец надевал мундир — тёмный, с блестящими пуговицами — и уходил до вечера.
Мать, Марфа Ильинична, вела дом. Кухарки не было — она готовила сама, с помощью старшей дочери. Прислуги не было — только приходящая прачка раз в неделю. Бедность? Нет, не бедность — дом был чистый, еды хватало, одежда добротная. Просто... иной уклад?
Старших детей было трое.
Михаил — лет двенадцати, серьёзный, молчаливый. Он почти не появлялся в детской, пропадая где-то на учёбе. «Гимназия» — ещё одно странное слово.
Алексей — лет девяти, шумный, непоседливый, вечно влетающий куда-то и вылетающий обратно. Он относился к новорождённому брату с любопытством насекомого к другому насекомому — интересно, но не слишком важно.
И Анна — восьми лет, тихая девочка с косой до пояса. Она часто сидела рядом с колыбелью и смотрела на меня большими серыми глазами.
— Он странный, — сказала она однажды матери. — Взгляд такой, будто старый дедушка смотрит.
Марфа рассмеялась.
— Выдумщица ты, Анюта. Младенец как младенец.
Я отметил: девочка наблюдательна.
***
Сон пришёл в конце второго месяца.
Бледная женщина в белом платье. Она стояла посреди темноты — не двигалась, не говорила, просто смотрела. И откуда-то — изнутри, снаружи, отовсюду — звучали слова:
«Россия падёт...»
Я проснулся от собственного крика. Младенческого, тонкого, жалкого.
Марфа взяла меня на руки, прижала к груди, зашептала что-то успокаивающее.
Я молчал, глядя в темноту за её плечом.
Россия падёт. Но какая Россия? И когда? И почему?
Ответов не было.
***
Три месяца.
Я научился держать голову. Такое простое действие — а сколько усилий потребовало! Мышцы шеи не слушались, голова падала, как перезрелый плод, и каждая попытка заканчивалась бессильной яростью.
Но я справился. Царь не может быть слабым — даже в теле младенца.
Теперь я мог смотреть по сторонам. Изучать.
Комната была маленькой — крошечной по сравнению с моими прежними палатами. Беленые стены, деревянный пол, два окна с простыми занавесками. Колыбель стояла у стены, рядом — сундук с пелёнками и кровать, где спала Анна.
Я делил комнату с девочкой. Царь всея Руси — в детской, с девчонкой.
Первое время это раздражало меня. Унижение! Оскорбление!
Но это всё требовало сил, а сил не было. И постепенно — очень постепенно — раздражение уступило место наблюдению.
Анна была тихой. Она не шумела, как Алексей, не игнорировала меня, как Михаил. Просто была рядом — внимательная, занятая своими делами. Шила что-то маленькими неловкими стежками. Читала по слогам — книжку с картинками. Разговаривала сама с собой, разыгрывая какие-то истории с тряпичной куклой. Помогала маме ухаживать за мной.
Я же наблюдал, запоминал, учился.
***
Четыре-пять месяцев.
Мир расширялся.
Меня стали выносить из комнаты — в гостиную, где потрескивала печь и пахло чем-то горьковатым. В кухню, где Марфа хлопотала у плиты — странной, железной, не похожей на печи, которые я помнил. На улицу — в коляске, закутанного в одеяла.
Улица потрясла меня.
Город был огромный, каменный, нерусский. Прямые улицы, дома в несколько этажей, шпили, колонны, статуи. Мостовые, по которым грохотали экипажи — странные, непривычные.
И люди. Множество людей в одеждах, которые я не узнавал. Женщины в платьях с пышными юбками. Мужчины в сюртуках и каких-то уродливых высоких шляпах. Солдаты в мундирах — не стрелецких кафтанах, нет, что-то совсем иное, чужое.
«Где я?» — думал я, глядя на этот невозможный город. — «Что стало с Русью?»
Но спросить было некого. И нечем.
***
На шестом месяце я услышал разговор.
Пётр Алексеевич вернулся с работы с газетой в руках — тем самым большим шуршащим листом с буквами. Сел в кресло, развернул.
— Что пишут, дорогой? — спросила Марфа, подавая ему чай.
— Да всё то же. Царь наш, Александр Николаевич, свет Романов, опять в Крыму с семейством. Немцы с французами ругаются из-за какого-то герцогства.
Я лежал на диване, обложенный подушками. Слушал. Впитывал.
Романов.
Романов?
Я знал Романовых. Незначительный боярский род. Никита Романович — так, кажется, звали одного из них. Ничем не примечательный человек.
И вот — «царь наш, свет Романов»?
— Это какого числа газета, Петруша? — спросила Марфа, заглядывая через плечо мужа. — Тут про пожар на Васильевском пишут, так я слышала, что он аж на прошлой неделе был.
— От двенадцатого марта, — ответил отец. — Тысяча восемьсот семьдесят первого года. Свежая газета, вчерашняя. Просто тут новая информация появилась, пишут.
Мир остановился.
Тысяча восемьсот...
Я умер в тысяча пятьсот восемьдесят четвёртом от Рождества Христова — в семь тысяч девяносто втором от сотворения мира.
Почти триста лет.
Я лежал неподвижно, глядя в потолок, пока внутри рушилось всё, что я знал.
Триста лет. Романовы на троне. Странный город, странные люди, странный язык.
«Русь падёт», — сказала бледная дама.
Какая Русь? Это не моя Русь. Это что-то совсем иное.
И я должен это спасти?
Или Русь уже пала?
***
Ночью пришёл сон.
Темнота. Женщина в белом. Её лицо — неподвижное, бледное, как у покойницы.
«Русь падёт...»
Слова звучали отовсюду и ниоткуда. Я хотел спросить — что делать? Как спасти? От чего падёт? Но голоса не было, только мысль, бьющаяся в пустоте.
«Помни об ошибках прошлого...»
Я проснулся.
За окном светало. Анна спала на своей кровати, посапывая. Где-то внизу гремела посудой Марфа.
Обычное утро. Обычный день.
Триста лет прошло. Романовы правят. Русь — другая.
И у меня нет ни малейшего представления, что с этим делать.
***
Семь-восемь месяцев.
Я учился.
Не ходить — для этого тело ещё не созрело. Не говорить — язык и губы не слушались. Но учиться можно было по-другому.
Слушать разговоры. Запоминать слова, обороты, произношение. Язык изменился — не до неузнаваемости, но достаточно, чтобы моя собственная речь звучала бы дико. Нужно было привыкнуть к новому говору, впитать его, сделать своим.
Наблюдать за людьми. За отцом — как он держится, как говорит с домашними, как говорит с гостями. За матерью — как ведёт хозяйство, как поддерживает отношения с соседями. За братьями и сестрой.
За миром за окном.
Город назывался Санкт-Петербург. Я услышал это название и не понял. Какой Петербург? Город святого Петра?
Но постепенно — из обрывков разговоров, из случайных фраз — картина начала складываться. Санкт-Петербург был столицей. Новой столицей, построенной каким-то царём Петром. Москва осталась, но отошла на второй план.
Это было странно. Неправильно. Столица — это Москва, это Кремль, это собор Василия Блаженного, который я сам велел построить...
Но спорить было не с кем. И незачем.
Мир изменился. Оставалось только принять это — и приспособиться.
***
Девять месяцев.
Я начал ползать.
Снова — простейшее действие, требующее невероятных усилий. Руки подгибались, ноги не слушались. Я падал лицом в ковёр, злился, пробовал снова.
— Смотри, какой упорный, — говорила Марфа гостям. — Другие дети плачут, а этот только губки поджимает и снова ползёт.
— Характер, — кивали гости.
Характер... Если бы они знали.
***
Год.
Первый год новой жизни подошёл к концу.
Отмечали скромно — пирог, гости, подарки. Деревянная лошадка на колёсиках, погремушка, новая рубашонка.
Я — меня теперь звали Ярослав, я узнал это, когда меня поздравляли гости — сидел в деревянном кресле с высокими бортиками и смотрел на собравшуюся семью.
Отец — Пётр Алексеевич, уставший, но довольный. Мелкий чиновник, винтик в какой-то большой машине. Но он этого не знал и не чувствовал.
Мать — Марфа Ильинична, раскрасневшаяся от хлопот, счастливая. Она любила свою семью, свой дом, свою маленькую жизнь.
Михаил — четырнадцатилетний гимназист, серьёзный. Алексей — десятилетний сорванец, уже стащивший со стола пирожное. Анна — девять лет, тихая, внимательная.
Моя семья. Моя новая семья.
В прошлой жизни у меня была семья. Были жёны — много жён, одна за другой. Были дети — Дмитрий, утонувший младенцем, Иван, убитый моей собственной рукой, Фёдор, слабый и болезненный. Была мать, отравленная боярами, когда мне было восемь.
Я не помнил, чтобы меня любили. Боялись — да. Почитали — да. Ненавидели — безусловно.
Но любили?
Марфа любила своего младшего сына. Я видел это в её глазах, чувствовал в её прикосновениях. Она любила меня просто так — не за что-то, не ради чего-то.
Это было непривычно. И странно. И... приятно?
Я отогнал эту мысль. Сантименты — слабость. Нельзя размякать.
Но мысль возвращалась.
***
После года время потекло быстрее.
Я учился ходить. Падал, поднимался, снова падал. К тринадцати месяцам сделал первые шаги. К пятнадцати — ходил сам, пошатываясь.
Я учился говорить.
Это было сложнее, чем ходить. Не физически — сложнее было ментально. Я должен был говорить как ребёнок. Лепетать «мама» и «папа», коверкать слова, путать звуки.
Я, царь, державший речи перед боярской думой, устрашавший послов одним словом...
Должен был лепетать.
Унизительно. Необходимо. Я справился.
— Ма-ма, — сказал я однажды, глядя на Марфу.
Она расплакалась от счастья.
— Слышишь, Петруша? Он сказал «мама»!
Пётр улыбнулся, потрепал меня по голове.
— Молодец, сынок.
Я улыбнулся в ответ. Детская улыбка, невинная, милая.
Внутри было холодно и пусто.
Или нет?
Что-то шевельнулось. Что-то тёплое, непривычное. Я смотрел на Марфу — на её счастливые слёзы, на её улыбку — и чувствовал...
Нет. Нельзя.
Я отвернулся.
***
Полтора года.
Я говорил уже сносно — для ребёнка. Короткие фразы, простые слова. «Хочу кушать». «Где Аня?». «Мама, почитай».
Книги я полюбил. Когда отец читал газету, я садился рядом и смотрел на буквы.
Буквы были другие. Не совсем — многие я узнавал. Но некоторые изменились, некоторые исчезли, появились новые.
Пришлось учить заново.
Я делал это тайком, когда никто не видел. Брал книги из шкафа, разбирал буквы, складывал в слова. Детская азбука сестрёнки помогла — я выучил её быстро.
Я читал всё, до чего мог дотянуться, когда никто не видел. Газеты. Книги. Календари.
Картина мира постепенно складывалась — пусть и с огромными пробелами.
Россия, не Русь, — империя. Не царство — империя. Столица — Санкт-Петербург. На троне — Романовы.
Я пока не знал, как Романовы пришли к власти. Не знал, что случилось с моим родом, с Рюриковичами. Не знал, почему Москва перестала быть столицей.
Но я узнаю. Всё узнаю.
***
Двадцать месяцев.
Сон пришёл снова.
Темнота. Женщина в белом. Её глаза — пустые, неподвижные.
«Россия падёт...»
На этот раз я не кричал. Просто проснулся и лежал в темноте, глядя в потолок.
Россия падёт. Я слышал это снова и снова. Но от чего? Когда? Как?
«Помни об ошибках прошлого...»
Ошибки. Какие ошибки?
Опричнина? Я делал то, что должно. Бояре предавали, изменники...
Изменники ли?
Мысль была неприятной. Я гнал её прочь — но она возвращалась. Снова и снова.
Новгород. Тысячи казнённых. Женщины, дети, старики.
Все они были изменниками?
Я не знал. Тогда — был уверен. Сейчас — не знал.
Митрополит Филипп. Обличал опричнину, называл меня тираном. Я велел...
Стоп. Не думать об этом. Не сейчас.
Я закрыл глаза и попытался уснуть.
Не получилось.
***
Двадцать два месяца.
Я подслушал разговор.
Отец сидел с гостем — сослуживцем из адмиралтейства, полным человеком с пышными бакенбардами. Пили чай, говорили о политике.
— Неспокойно в Европе, Пётр Алексеич, — говорил гость. — Французы после войны злые, немцы задираются. Того и гляди, опять полыхнёт.
— До нас не дойдёт, — отмахнулся отец. — Мы сами по себе.
— Как сказать, как сказать... Государь-то наш с немцами дружит. А немцы — они такие, сегодня друзья, завтра...
— Тише ты, — оборвал отец. — Стены уши имеют.
Я сидел в углу, делая вид, что играю с кубиками. Слушал. Запоминал.
Немцы. Французы. Война. Политика.
Мир всегда был больше, чем Россия. И опаснее.
***
Два года.
Ярослав Петрович Волков отмечал свой второй день рождения.
Снова пирог, гости, подарки. Книжка с картинками, оловянные солдатики, новый костюмчик.
Я сидел за столом — уже на высоком стуле, с подложенной подушкой — и смотрел на собравшихся.
Два года прошло.
За это время я узнал многое. Научился многому.
Мир изменился. Россия изменилась. Я сам...
Я сам тоже менялся. И это пугало больше всего.
В прошлой жизни я точно знал, кто я такой. Царь. Помазанник Божий. Гроза изменников. Строитель державы.
Сейчас я не был уверен ни в чём.
Романовы правили уже... сколько? Больше двухсот лет, судя по всему. И Россия стояла. Даже росла — я слышал разговоры о каких-то новых землях, о Сибири, о южных степях.
Значит, справлялись без Рюриковичей?
Мысль была неприятной. Но честной.
Я смотрел на свою семью — на Марфу, хлопочущую у стола, на Петра, разливающего водку гостям, на братьев, на Анну — и думал.
В прошлой жизни я не умел любить. Не умел доверять. Видел врагов везде — и создавал их там, где их не было.
Это была моя ошибка?
Может быть.
— Ярославушка, — позвала Марфа, — хочешь ещё пирога?
Я посмотрел на неё. На эту простую женщину, которая не знала, кто я такой. Которая любила меня — просто так, без условий.
И улыбнулся.
— Да, мама. Хочу.
***
Ночью я лежал в темноте и думал.
Что мне делать? Вырасти, получить образование, понять этот новый мир? Найти своё место в нём?
Я не знал ещё, что мне предстоит. Не знал, от чего должна «пасть» Русь. Не знал даже, верить ли снам — или они просто морок, порождение больного разума.
Но я знал одно: я больше не буду тем, кем был.
Иван Грозный умер. Умер за шахматной доской, проиграв партию самой Смерти.
Ярослав Волков только начинал жить.
И, может быть, в этой жизни стоило попробовать иначе.
Комментарий